— И много, чай, старушка, исходила?
— И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!.- говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать.
Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою; кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки.
— Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза.
— Все и странствую.
— Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует.
— Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого ты такие слова говоришь?..
— Нешто я вру?
— И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь…
— За это, милые, — вмешалась с полатей Гавриловна, — за это, милые мои, крепко взыщется!
— За что?
— А не осуждай! Спекаешься — да уж поздно!
Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком. Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до времени произносила:
— Как так можно обзывать? Это невозможно! За это как достается-то? и-и-и!..
В это время в кухню вошла нянька и позвала Гавриловну.
— Пойди, барыня чайку даст.
— Ох, пила я…
— Ну все равно, соскучилась очень. Поди!
Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и потом вместе с нянькой отправилась в горницу.
Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что приняться, и наконец решился пойти в горницу послушать, как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь, подкрался он к детской и схоронился за притолокой, выставляя в детскую только голову. Тут же около дверей толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок солдатского сукна; кругом ее лепились ребята, на кровати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали рассказы старухи.
— …Ну, — говорила она, — иду я, милые мои, из Звенигорода к Миколе можайскому. В сумочке у меня тридцать пять рублей денег, — зиму зимовала я в Москве, у купчихи, у Скандириной, и платила она мне за труды; денег этих я ни чуточки даже не тратила, думаю: «К Соловецким монастырям пойду». Ну, иду. Товарок со мной не было, иду одна. Только на дороге, вижу, идет старушка. «Здравствуй». — «Здравствуй». — «Куда?» Туда-то! «И я. Пойдем вместе!» Пошли. Шли-шли, — а старушка и говорит тихим таким голосом: «Прочие, говорит, вокруг себя деньги — паспорты обшивают». — «Какие у меня деньги, говорю… Христовым именем, говорю, не разживешься». — «Да так, так». Идем, приходим мы в деревню, — вечером уж было; зашли в избу: старая баба в печи парится. Очень меня охота взяла попариться, — кости болят, и ноги и руки. «Раба, говорю, божия, сём мы странницы малость попаримся?» — «Да вы не беглые?» — «Нет, говорим, мы прохожие!» — «Ну, парьтесь». Разделась моя товарка, и вижу я — вся-то она в рубище. Рубашка рваная, в узлах… Жаль мне ее стало, говорю: «На рубашку!» Свою ей рубашку дала. Попарились мы, вылезли, — ноги, руки у меня заныли, легла я спать на полати. И в тую ж минутую заснула. Только слышу, кто-то будто около меня шевелится. Перепугалась я, думаю, кто такое. Господи Иисусе Христе! «Кто здесь? Враг сатана, откачнись от меня». Нет, никого нет. Сплю я опять. Товарка на лавке тоже, слышу, спит… Только впросонках кто-то опять меня толкает: «Вставай, говорит, разиня, сумку твою товарка унесла!» Схватилась я: ах-ах-ах, ах-ах-ах! Что такое? Господи! Ничего не придумаю. Плачу-причитаю: где паспорт? где тридцать пять рублей денег? Вот тебе: «Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают!» Ах ты, подлая!.. Матушка царица небесная, защити. Оделась, побежала… Куда бежать? Думаю, пойду опять старой дорогой… Пошла к Звенигороду. Как деревня, в каждую избу иду спрашивать. «Не видали ли вы тут, странница проходила?» — «Какая?» — «Рябая, сумочка у нее кожаная, моя сумочка-то». И все расскажу: «Шла я, идет богомолка; пошли вместе; она говорит: „Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают“…» И все по порядку. «Ах ты, дура-дура», говорят… «Не видали ли?» — «Нет, не видали…» В другую избу зайду, расскажу опять… И все меня же лают!
Плачу я, иду дальше. Пришла в Звенигород, к знакомому чиновнику в дом. А у них пир: приказные судейские подгуляли. «Что тебе, баба?» — «Так и так… Иду богу молиться». Встретила старушку, пошли вместе. «Прочие, говорит, вокруг себя деньги, билеты обшивают». Я думала, она добрая, а она меня обобрала. «Батюшки, защитите!..» — «Стой, старушка, не робей… Мы тебе сейчас бумагу напишем». Начали они писать мне. Написали. «Снеси ты эту записку на ту сторону, в лавку к купцу Гвоздеву; он тебе скажет, что нужно». Прихожу к купцу, прочитал он и говорит: «Двенадцать бутылок пива приказано с тобой прислать… Донесешь ли?» Залилась я опять; ишь, какую шутку сшутили! Нечего делать, понесла я пиво; принесла, говорю: «Батюшки, не надругайтесь надо мной. Так я обижена. Пособите!..» Сжалились они, начали писать бумагу, но никак не могли написать ничего, потому очень уж пьяны были… Человек пять брались писать, все не выходит… Пера не могут держать; наконец один подходит и говорит: «Пусти, я!» Тот чиновник пустил. А этот, другой-то, начал выводить пером. «Ах, говорит, жаль старушку!..» Вижу я, что и этот ничего не может, только думаю: авось как-нибудь. А он мурчал, мурчал, да, видно, позабыл спьяну-то, о чем я прошу, — да как вскочит да гаркнет: «Тебе чего тут? Какого тебе дьявола тут возможно написать?.. Ты кого беспокоишь?..» Кричит, милые мои, словно рассудку решился. Я бегом от него бежать… Он за мной… «В гроб заколочу бродягу!»