Сорвался, загулял. Загул на этот раз был особенно продолжителен, потому что к этому времени водка успела сделать свое дело: если приходилось в эту пору отрезвляться Никитичу, то только потому, что не на что пить было. В такие немногие трезвые дни случилась с ним одна история, которая дала ему полную возможность к загулу…
— Переезжает к нам во флигель, на одном дворе, — старушка помещица… Богомольница. Захотела она раз отслужить всенощную… Иван Егорыч, священник, встречает меня: «Приходи, говорит, к соседке подтянуть…» — «Отчего же». Прихожу. Был я, признаться, в то время грешен, но, однако, кое-как языком орудовал и драл лыки вполне. Отслужили; все честь-честью. «Чайку не угодно ли?» — «Позвольте…» Вижу, старушка все ко мне, например с булками, с сухарями… варенье, то, другое… Думаю: что за чудо! Ем, пью… «Этого не угодно ли?» — «Позвольте, отчего же»… Провожу так вечер, ухожу домой. Что за чудо?.. На Кирики и Улиты входит горничная. «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Барыне скучно… просят на минутку»… Вхожу: водка… «Я, говорит, узнала, какую ты любишь, такой и купила…» Пью. Гляжу — что дальше? Закрывают ставни, остаемся впотьмах; старушка эта сама меня за руку… Ей-ей. Околеть — не вру. Сейчас берет за руку, говорит: «Когда тебе что нужно, говори мне… Я знакома… Я могу». И за руку! Что ей, этой барыне, в ум зашло, — не могу вам сказать… Главная задача, может, ей что в лице моем?.. Или, как в то время я был молод, волоса, по совести сказать, черные, в кружок, может быть, что-нибудь ей показалось, но в том история, что я, как был выпивши, забираю себе в голову одну пакость: уходя, даю горничной монету и говорю: «Какое обо мне будет слово сказано, — помни». — «Слушаю-с». Наутро встречаю: «Что?» — «Ничего». Вечером приходит: «Господин певчий дома?» — «Дома». — «Пожалуйте». Вхожу, изловчаюсь к ручке, маменькой зову. «Здравствуйте, маменька. — Маменька, не прикажете ли чего?» Все исполняю. «Певчий, поди сюда»… Иду. «Послушай, певчий, садись здесь». Сажусь. «Цалуй!» Цалую. «Ступай вон!» Иду. Все благовидно. Замечаю ее расположение, выбираю день, говорю:
«- Маменька, как мне быть, — деньги у меня пропали казенные, теперь я в Сибирь.
— Ах боже мой!
— Что мне делать?
— Возьми, возьми, сколько?
— Да как же это… (Между прочим, беру.)
Вижу ее любовь ко мне и по этому случаю думаю: как бы? Соображаю:
— Что, маменька, хочу я погадать у одной бабы, в Осиновой горе, любит ли меня жена?..
— Ах, погадай, погадай.
— Право-с! Только надо золотой…
— На, сделай милость.
Беру деньги, сажусь на извозчика, — пошел! Прихватишь, бывало, на дороге в кабаке ведро водки, отъедешь по Воронежскому тракту версты две-три, — стой! Распрягай, извозчик… Сейчас костер, песни… Идут мужики, прохожие: «Эй, друзья, сюда, подходи, пей!..» То есть, боже мой, что тут натворишь только!..
Вышли деньги, вхожу.
— Что?
— Гадал… Ответ завтра; нужно еще красную.
— Возьми…
Выхожу за ворота: «Извозчик!..»
Продолжаю так, елико возможно… Вижу, барыне самой туго пришло. Принимаюсь одежду закладывать, — нашила она мне её- страсть… Барыню же, между прочим, жалею, но не хожу к ней… Случилось, напился я. Входит горничная:
— Господин певчий дома?
Я развернулся да ка-ак двину ее… Тем и кончилось.»
Как ни продолжительна была эта оргия, но Никитичу пришлось все-таки возвратиться в дом свой и очнуться… Чем больше отрезвлялся он, тем все в большем количестве выступали следы его безобразий, — в квартире не было ни одного целого стекла, рамы состояли из обрезочков, склеенных бумагой или просто заткнутых подушкой, тряпкой; жена еле двигалась, от множества вывихов и переломов, перевязанных разными тряпками, она охала и заливалась слезами, рассказывая, как он, Никитич, будучи не в своем виде, сгребал ни с того, ни с сего целую кучу посуды и грохал ее обземь; как перетаскал в кабак все платье, и даже ризу с венчального образа содрал, как огорошил ее, несчастную жену, по голове, тогда как она только и сказала-то всего, что: «Запирай дверь!» — и т. д. Не возражал Никитич, потому что был трезв, потому что был виноват. Горько ему было теперь вдвойне.
А мирная, гнилая жизнь шла себе потихоньку, и там, где в пьяном виде Никитич находил возможным только раскроить ту или другую рожу, отшлифованную множеством грошовых добродетелей, там теперь в трезвом виде что-то стыдило его. Тайна все-таки была не разгадана, потому что ее могла разгадать только деревня; искаженные под разными наносными влияниями городские нравы не давали пищи его здоровой, еще не затронутой природе. Так называемая среда, как видно, стояла перед ним с закрытым ртом и не думала заедать его: он, не умея жить по-ихнему, проклял себя, старался подладиться, понять что-нибудь — и, не понимая, чахнул; при всем самом упорном ломании своей головы насчет способа к своему спасению, он теперь и выдумать-то не мог ничего, кроме следующего:
— Просто надо прошение подать владыке, в дьякона. Докуда так-то мыкаться?.. По крайней мере будут знать тогда, что я такое… Живут же люди?
Начинались хлопоты. Ради будущего счастия, которое на этот раз, как и во время женитьбы, казалось несомненным, Никитич на коленях умолял владыку…
— Помедли, — говорили ему, — повремени, потерпи. Медлил, временил и, наконец, осмелился заикнуться:
— Докуда ж это?..
— Но не скоро, — ответили ему.
Никитич уходил и пьянствовал с горя: счастию мешают. Дело ясное. Наконец давали ему это счастие, и через две-три недели Никитич снова убеждался, что дрянь дело, что новое положение все-таки не дало ему жизни. Он не сознавал этого отчетливо, но томился пустотой и считал единственным исходом из этого мертвого царства — водку.