Том 1. Нравы Растеряевой улицы - Страница 173


К оглавлению

173

Но кто видал Медникова в его нормальном, то есть пьяном, буйном и дико-разрушительном состоянии, тот, наверное, изумлялся, увидав его хоть в одну трезвую минуту его жизни; в эти минуты решительно невозможно было узнать Медникова: все соединенные с его именем качества, вызывавшие потребность куда-нибудь спрятаться от одного появления его, — исчезали совершенно. Медников в эти минуты настолько сдавался во мнении своих врагов, что при всей мелкости своей враги эти, вместо какого-нибудь топорного отмщения, чувствовали к нему такую же снисходительную жалость, какая чувствуется к виноватому ребенку. В эти минуты он действительно был ребенком, страшно конфузливым, робеющим перед серьезными лицами окружающих его людей, робеющим потому, что в этой серьезности людской видится ему страшное превосходство, — все равно, если с этой серьезностью кухарка чистит картошку или чиновница сидит, ничего не думая, у окна; в эти минуты если и подозревается людская пустота, то убедившийся в своих недугах человек всеми мерами постарается оттолкнуть это подозрение и растолкует все в свою невыгоду. В трезвые минуты физиономия Медникова принимала какой-то, худо скрываемый, виноватый вид; всегда нахмуренные брови выпрямлялись и как-то беспутно пятились кверху; постоянно гневное выражение глаз заменялось совершенным смущением, не позволявшим смотреть прямо в лицо человеку, перед которым считаешь себя виноватым; к этим обессмысливающим лицо признакам в это время присоединялась еще какая-то улыбка, которая то появлялась вдруг и не сходила даже в то время, когда Медников просто брал со стола чай, сахар, каковые события ие заключали в себе ничего юмористического, то, напротив, мгновенно исчезала, заменяясь какою-то искусственною серьезностью. Побежденный окружающей обстановкой, Медников рад-радехонек был, если замечал, что хоть что-нибудь и его привязывает к числу этих серьезных людей: он делался предупредительным, заискивающим. В такие минуты, кто хотел, мог вертеть им как угодно. Он с охотою принимался переписывать гимназисту записки «о вычитании» и был непритворно рад, когда пискливый первоклассник находил, что он верно написал; если этот гимназист заставлял его читать вслух Езоповы басни, то с неменьшим рвением принимался он и за это дело, с отчетливостию выговаривая каждое слово басни, повествующей о том, как лисица, встретив барсука, объявила ему, что дела идут так-то и так. Это совершенно детское смущение перед чуждой ему жизнью, перед чуждыми ему добродетелями всегда бывало большою помехою в его жизни, эпизоды из которой он в трезвые минуты иногда рассказывал.

Деревенские деды его рисовались в детском воображении такими же страшными гигантами и силачами, образы которых с особенною любовью очерчивают старушечьи сказки. Что-то невероятно дикое было в этих мужиках, всю жизнь возившихся с сохою и бороной и не имевших поэтому никакого случая выказать своих природных сил, кроме полной возможности ошарашить народ каким-нибудь невероятным подвигом своих невероятных мускулов. Из такой породы выходил и Медников. Но голова его, до тонкостей успевшая уже постигнуть кратчайшие пути к разрушению галочьих гнезд на колокольне, имела возможность не остановиться на том скудном материале для соображения, который дает обстановка сельской жизни: его отдали в училище. Новое место и новое дело заняло его.

— Сначала, — рассказывал Медников, — я прилежно и хорошо учился… Попался мне товарищ Лукин. Заманил он меня в лодыжки играть. Что-то понравились мне лодыжки эти, — только совсем бросил я науки… Отдали Лукина потом в солдаты. Остался один, думал-думал — нету мне товарища! Оробел; принялся опять учиться. Повинился. Перевели меня в реторику, — замечаю я в книге одной слова: «Самая высокая премудрость — суета». По этим словам я взял и исключился… Хотели меня отпороть — не исключайся. Услыхал об этом, перестал в класс ходить, чтоб не отпороли. Прихожу домой пешком. Зачем? Объявляю: так и так — исключился… Полились слезы. Самому мне стало горько. Повалился отцу в ноги, — в саду было дело, плачу и говорю: «Батюшка! Помилосердуй меня! Я человек… Я заленился… Прости меня. Ежели хочешь — то накажи». Простил отец. «Что же я с тобой буду делать! Куда я тебя дену?» — «Батюшка, Никита Петрович! Отвезите меня ко владыке. Куда я гожусь: в солдаты — в солдаты, куда хотите, туда и киньте…»

Много жизни было в нем. В эту пору попалась ему молодая дворовая девушка, побежденная сразу одним взглядом его огненных глаз. Пошло дело по-своему.

— …Потащила в сад, — рассказывал Никитич. — Деревья большущие — ночь, духота, и туча висит… Шли, шли — так и кидается! так и кидается!.. «Отвяжись!» — «Голубчик! Милый мой!» — «Отстань. Поди прочь!.. Уйду…» Главная досада — сама; терпеть не могу, — говорю: «Ни за что на свете!..» — «Утоплюсь!» — «Топись, чорт с тобой…» А тут сажелка… Гляжу, — что ж бы ты думал? по эстих пор в воду!.. Э-э, думаю, пожалуй чего доброго! Бросился — вытащил. Усадил на лавку, говорю; «Что ты, ошалела?» Смотрит на меня, как сумасшедшая… Ей-богу, даже я испугался; что с ней такое? Между, прочим не сдаюсь… «Изобью!» Молчу. «Зубами разорву». Молчу. Принялась кусать меня, за волосы, бить, и вдруг заплакала… Да как ведь залилась-то! Белый свет зачинался, заря… «Отведи меня, говорит, Никитич, домой…» Еле движется… Жалко стало…

«Дня через два встречаю: глаза в землю, как убитая… Подошел, взял за руку, — повел… Думаю: вот теперь моя! Хотел тоже, как добрые люди, честь-честью, самовар раздобыл, думаю: угощу… Во флигеле каморка была, забрались туда. Оконце махонькое, заварил я этот самовар, как попер оттуда, братцы мои, дым. Ни дохнуть! Слышу, на дворе кто-то орет: что за дым? кто такой? Думаю: провались ты и с самоваром совсем, толкнул его ногой под лавку… Пойдем! И пошли мы в рощу…»

173