Старуха, снова начинающая кашлять, садится отдохнуть у ворот…
— Который тебе год, бабочка?
— Да поди девяносто лет, милая… Ох, что-то они там, с крысой-то…
Лицо старухи изображает крайнюю заботу. Наконец толпа возвращается назад. Кучер победоносно несет убитую крысу за хвост. Общее оживление, общий говор…
— Ах! голубчики! — всплеснув руками, вскрикивает от радости старуха, снимаясь с своего места.
— Ловко, Петрович… Ей-богу, — как мы ее жиганули…
— Я, братцы мои, гляжу, — что такое? Сём, думаю, попытаю… Топнул ногою-то, а она пырь наружу… А! думаю… не уйдешь…
— Ха, ха, ха… важно!
— Как же это ты ее…
— Я ее перво метлой… Пустился за ней в каретный сарай, она в бочку, я метлу туда, только, подлая, как шаркнет… — и проч. и проч.
Толпа валит, разговоры оживлены, некоторые мастеровые складываются на выпивку…
А кучер, шествуя без шапки, продолжает тащить крысу за хвост; отовсюду продолжают слышаться вопросы: «Да как же это ты, братец, ее? а?» Кучер с тщательностию отвечает на каждый из этих вопросов, возбудив рассказом восклицания: «Ах, чтоб тебе!.. Ей-богу — важно обработал».
Сенечка приходит из канцелярии и сообщает такого рода новость:
— Маннька, нониче судейские в газете читали, будто из Севастополя наши французов шесть верст по морю на лошадях гнали…
— Так их и надо!..
— Только, маннька, как же это по воде-то?..
— Нукшто ж такое? Чай, генералы гнали-то…
— Генералы, маннька, это точно, что генералы.
— Ну вот так и есть: ты думаешь, генерал-то станет тебе глядеть, — что это вода али земля?.. Затрубил в трубу, — вот и весь разговор.
— Я и сам так думаю…
— А у нас нониче крысу поймали, — извещает жена.
— Где? Когда?
— У Кузьминых кучер… Она от него в бочку, а он ее метлой…
— Погоди! — останавливает мать: — прямо и в бочку… Пойдет она прямо-то: первое дело, Кузьма топнул на нее, — она вон, — он за ней…
— Ну?
— Ну, сбежался народ — убили.
— Ах, жалость, ей-богу, — с этой-с канцелярией ничего не увидишь!
— Да, мы тебя вспомнили: стрась народу собралось… — Сын очень горюет…
Приходит вечером гость попить чайку, поговорить. Разговоры гость ведет такие.
— Эко свечи нынче какие подлые, — оплывают…
— Дда! вы четверик палите?..
— Четверик… говорю Костромину: что это, говорю, свечи вы даете, — ни на что не похоже… — у самих, говорит, такие, — народ избаловался, — вся причина…
Молчание. Гость нюхает табак, стараясь как можно дольше продлить это удовольствие, и, запихивая табакерку в задний карман сюртука, говорит:
— Хотели было нониче клопов обварить, — да так что-то замешкались…
— Нам, маннька, тоже надо.
— Надо!.. Как-нибудь светлый денек попадет, я их всех выжгу.
— А у нас, — произносит молодой Пискарев, заметив, что гость уже два раза сряду зарядил свой нос и все-таки не находит темы для разговора, — а у нас ноничё крысу поймали…
— О? — радостно восклицает гость.
— У Кузьминых, — спешит сказать жена.
— Кучер поймал, — спешит сказать мать.
— Говорят, публики было — страсть! — торопится прибавить сын…
— Как же, — благородных очень много прибыло… Должно полагать, какие-нибудь князья, — подтверждает мать.
Так тянутся дни и вечера; иногда, впрочем, Сеня достанет какую-нибудь книжку и читает ее вслух; книжка всегда почти такого рода, что улыбки и смеха не возбуждает; описываются предметы чувствительные, заставляющие всех вздыхать, женщин еще раз убеждаться, что все мужчины подлецы и вероломщики, а мужчин, что все женщины тиранки и тоже вероломки. Впрочем, книги в этом быту — вещь редкостная и, по совести сказать, — ненужная… Читать незачем да и некогда: гость уходит рано, часу в восьмом, и маменька тотчас же заботится об ужине. Сенечка ест много, только впрок никакая еда почему-то не идет. Время за ужином проходит почти в молчании; маменька останавливает Сеню, когда тот начнет чавкать, или громко заговорит, или засмеется…
— Где ты сидишь? — говорит мать в таких случаях. — А? Что ты в конюшне, что ли, сидишь, — ржать принялся? Тут дар божий…
— Маннька, я не буду…
По мере того как Сеня наедался, неопределенная улыбка появлялась на губах его все чаще; почему-то хотелось смеяться; он вытягивал под столом ногу и толкал жену в колено; если маменька не замечала этого, то Сенечка запускал под стол руку. Жена наконец вскрикивала, и мать узнавала все.
— Пошел спать! — говорила она с сердцем.
— Маннька…
— Пошел, молись богу!.. Пошел!.. И ты пошла!
Муж и жена становились рядом…
Во время молитвы Сенечка почему-то начинал чесаться: то чесал коленку, то спину и перевирал слова молитвы беспощадно. При начале «Богородицы» — он начинал зевать. Но маменька дожидалась, пока дети произнесут «и всех православных христиан», и сама укладывала их спать.
Наставала ночь.
Примерное семейство это существует и поныне, не изменив своего образа жизни ни на йоту, и надо думать, что в вечную жизнь они отойдут все разом, ибо розничное, так сказать, существование их немыслимо.
Всякий, кому когда-нибудь приходилось пробегать страницы иностранных и отечественных драм, трагических романов и романических трагедий, без сомнения помнит загадочную фигуру Неизвестного, не имея никакой возможности сообразить — к какому сорту людей принадлежит эта фигура. Неожиданное появление, таинственный вид, гробовой голос, меланхолическая драпировка испанским плащом, который, вместе с широкополой шляпой, надвинутой на глаза, так укутывают неизвестного, что зрителю виден только энергический нос и единственный грандиозный ус, смотрящий вверх, к небу, наконец рука, медленно высовывающаяся из складок плаща и указывающая сначала в пол, а потом, при конце монолога, в потолок, то есть на небо, которое призывается сюда покарать неправое дело, — все это ставит неизвестного особняком от людей, встречающихся в обыденной жизни, и совершенно туманит читателя или зрителя, если тот ищет в пьесе не запутанности и неожиданности в завязке и развязке, — а живых людей. Глядя на эту закутанную фигуру, решительно невозможно допустить ни одного из вопросов, которые сами собою рождаются при взгляде на личность невыдуманную: что это за человек? где родятся такие люди и чем живут они? Ни фразы, которые изрекает таинственный незнакомец, ни его в высшей степени злые или в высшей степени добрые дела не помогут читателю решить этих вопросов, — а скорее оттолкнут его от этой фигуры, как от пошлой и тупой выдумки, заставят решить, что нет таких людей и быть не может. Заключение ошибочное, потому что неизвестные существуют, и в огромном количестве, самых разнообразных красок и шерстей. Не существуй они, и поэт или сочинитель не выдумал бы и тех уродов, которые пугают зрителей и читателей одною уже своею внешностию. Попробуйте разоблачить в неизвестном всякую таинственную мишуру, сдерните с него этот плащ и эту шпагу, и вы увидите, что он сам откажется от своих гремучих и витиеватых фраз, от своего незавидного положения скитаться из одной драмы в другую; вы увидите на нем прорванный подмышками и на локтях сюртук, с остатками мелу на спине, разодранный козырек у картуза, две недели не бритую голову и нос, какой бог дал, иногда вовсе не энергический, потому что шрам, который видите вы на нем, ясно доказывает неустойку его в борьбе с тротуарной тумбой. Ни в какие добрые или злые дела, ни в какие чужие трагедии и драмы этот неизвестный не решается показывать своего носа, хорошо зная, что в обыденной жизни драмы оканчиваются кварталом и подачею прошения на гербовой бумаге в разные высшие инстанции, причем неизвестного могут прицепить к делу, — и тогда скоро не отвертишься. Поэтому неизвестный появляется не с какими-нибудь невероятными требованиями, не с ужасающими приемами и фразами, — а скромно, потихоньку, по возможности под вечер: он не надвигает своего картуза на глаза, но почтительно снимает его и, держа его около уха, не гробовым, а простуженным голосом произносит: