Одинокое существование Ивановой иногда разнообразилось посещением знакомых. Это были — или ее старинные друзья «мужчины», которые иногда по старой памяти привозили ей билет в театр или в маскарад, или такие же, как и она, особы женского пола. Как и она, все эти особы были швейками, потом какими-то судьбами вышли за восьмидесятилетних старцев, умерших через два дня брачной жизни и оставивших своим молодым женам пенсион в пятьдесят рублей в месяц и довольно звучный, в пределах Коломны, титул. Этот титул решительно сбивает с толку несчастных женщин; он не дает им возможности заняться работою, а объем пенсиона не дает возможности шнырять по лавкам, так что титулованным швеям остается одно: спать, пить целые дни кофе, вздыхать, опять спать и ходить первого числа в казначейство за получением пенсии. Зайдя в гости к госпоже Ивановой, такая особа заваливалась на кровать, расшнуровывала платье и вяло перебрасывалась с старой подругой разговорами об Александрийском театре, о Гостином дворе и о приятном мужчине военного звания, виденном ею у Покрова, и о прочем. В промежутках разговоров рекой льется кофе и идет еда. И во всем проглядывает одна гнетущая пустота бездействия…
Но бывали минуты, когда госпожа Иванова сильно задумывалась над своею участью, и тогда ее охватывала непроглядная тоска: ни в прошлом, ни в будущем нечего ей было вспоминать добром — все собиралось и собирается погубить ее, и нет ниоткуда помощи, ни участия. Ужас оковывал ее злое и испуганное собственною жизнию сердце; не зная, куда деться от него, она как-то отчаянно выбегала в кухню и говорила Марфе:
— Сбегай, принеси полштоф очищенной!
И горе было Семену Михайловичу, если он в эту минуту осмеливался высунуть свою голову в ее комнату. Опьянев, властительница его входила в настоящее исступление, и Марфа с минуты на минуту ждала всякого буйства, что было вполне возможно.
А между тем находились люди, да и немало их было, которые завидовали житью г-жи Ивановой, да и Марфа ей завидовала… Но читатель поймет, кому из них больше можно завидовать!
…Долго ходил я по пыльным и горячим тротуарам Петербурга, отыскивая себе комнату; прочитал множество билетиков, лепящихся около звонков к дворникам, но ни «шамбр-гарни», изящно выведенные косыми буквами, ни бледно-рыжие приглашения занять «маленки комнат» у чухонца-сапожника не влекли меня пройтись в четвертый этаж, в такой-то и такой-то нумер, так как мне уже в достаточной степени были знакомы как французские привычки содержательницы шамбр-гарни, желающей всякую муху, которая влетит жильцу в нумер, превратить в порцию и получить за нее деньги, так и идиллические нравы чухонского сапожника с чухонской кухаркой, полагающей, что если ее пошлют за папиросами, то их надобно принести непременно в рассоле от селедки.
Наконец на дворе у одного подъезда увидал я ярлычок, на котором то же приглашение «в 4-й этаж» было изображено с соблюдением всех знаков препинания и орфографии. Почерк ярлычка ясно показывал мне, что комнату отдает чиновник: какие-то ненужные и особенно прихотливые крюки букв ясно говорили, что за ними скрывается существо, которому уже давно надоели буквы в обыкновенном своем виде, которому среди однообразного писанья необходимо выдумывать все эти крюки и завитушки, чтобы как-нибудь переносить свою обязанность, и это существо не может быть ни француженкой, ни чухонкой, а непременно должно быть губернским или коллежским секретарем…
Поднявшись в четвертый этаж, я позвонил
Меня встретил тщедушный человек в жиденьком рваном халате, с кривым глазом, скрывавшимся за круглым стеклом синих очков; несмотря на темносиний цвет очков, я мог видеть как кривой глаз, так и здоровый, заметил, что при появлении моем глаз этот вытаращился до значительных размеров и несколько времени довольно часто моргал, выражая чрезмерное изумление, которое, кроме того, подтверждалось всеобщим подергиванием лица с угла на угол.
— Позвольте посмотреть комнату?
— С-с-с удовольствием!.. — вдруг проговорил чиновник и сунулся между какими-то занавесками.
За ним сунулся и я. Мы очутились в довольно приличной комнате. Я стал осматривать комнату кругом, и чиновник делал то же, как будто бы он ее в первый раз видел…
— Как вы находите комнату? — спросил он наконец, дернув щекой и головой в сторону.
— Мне очень нравится.
— Нравится?.. Гм?..
— Нравится.
— Очень рад!.. Я люблю обстановку… Положим, что я немного стеснился, но я… но жена… но обстановка… все-таки же… обстановочка? не так ли?
— Это так! — сказал я.
— Не так ли? Я откровенно скажу, мы с женой стараемся сделать обстановку… стульчик… кроватку — все, чтобы было хорошо…. мы с женой горды… у меня жена институтка, но мы горды! Моя ступка по всему дому ходит…
— Ступка? — спросил я в недоумении.
— Ступка! — сказал чиновник и опять вытаращил глаз.
Очевидно, что в запутанной голове чиновника ворочались какие-то мысли, которые он желал предъявить мне, чтобы зарекомендовать себя с хорошей стороны, но мысли эти, перебиваемые неловкостью минуты «первого знакомства» и дерганьем щеки в сторону, совершенно путались в его голове, и когда из уст чиновника, вследствие тайной связи мыслей, по всей вероятности существовавшей в его уме, одновременно вылетели такие разнородные слова, как «гордость» и «ступка», взаимное родство между которыми было решительно невозможно, по крайней мере для постороннего человека, и когда он в тоне моего голоса заметил недоумение, то мне делается совершенно понятным, почему после моего вопроса «ступка?» чиновник начал не только дергать глазом и щекой, но принялся чмокать широким выпятившимся ртом и как-то фыркать носом. Оправившись немного, чиновник начал снова: