Тотчас по удалении хозяйки мастерицы и ученицы, сидевшие за работой часов с шести утра, опрометью бросались в кухню, хохотали и в эту пору иногда забегали ко мне, чтобы прибрать комнату, принести воды. Эти маленькие работы они исполняли с особенным удовольствием: тут у нас шли разговоры, рассказы. До полной откровенности со стороны моих соседок я, однако, дошел нескоро. В первое время они были со мной очень конфузливы: не то боялись меня, не то подсмеивались надо мной, как мне казалось. С большою вероятностью эту неподатливость их на самые простые отношения между нами я могу объяснять тем, что все они предполагали во мне какие-то затаенные против них замыслы. После довольно значительного промежутка «привыканья» друг к другу мое независимое и вовсе «не жильцовское» поведение с ними расположило их ко мне, и в последнее время я пользовался их полною откровенностью.
Из довольно большого кружка моих соседок я обращу внимание читателя преимущественно только на три личности. Первое место между ними занимала та самая Татьяна, которая в первый вечер моего пребывания на квартире так крепко стояла за свой долгий век. Это была очень молодая коренастая девушка, бойкая, певунья и разбитная; я не мог приметить в ней только одного качества, которым она должна бы обладать в совершенстве, — смеха: она и пела, и подтрунивала, и резвилась как-то живо, проворно, но без смеха. Обязанности свои она исполняла исправно, то есть аккуратно отрабатывала заданный хозяйкой урок, и потом уж принималась за песни. Не имея за душой никаких «пороков» и проделок, она, как мне казалось, не без гордости смотрела на своих подруг. По всему было видно, что она очень свято хранила деревенские заветы и увещания. Видно было, что в воображении ее еще слишком ярко стоял образ матери, которая так горько болела о предстоящей жизни своей дочери в Москве и давала деревенские советы насчет того, как «остерегаться»… Вопрос насчет этого крепко засел в голову Татьяны и сильно занимал ее. В дни моего пребывания жильцом Марьи Петровны Татьяна вся была поглощена недавнею историею Дуняши и, при всяком удобном случае, старалась ввернуть об этой истории словцо: пример Дуняши и сознание собственных сил еще более укрепляли Татьяну насчет ее долгого века. Совсем не такого свойства была Дуняша. Собой она была недурна, в русском вкусе: полна, слишком бела и слишком румяна. Глаза маленькие, голубые, с каким-то вялым выражением; походка всей ступней, разговор тягучий. Вообще в ней была заметна какая-то ленивая тоска.
Заходя иногда ко мне, она или конфузилась при самых невинных моих вопросах, или неожиданно рассказывала всю подноготную своего недавнего романа и в то же время видимо удивлялась, — что это она такое делает? При самом поверхностном знакомстве с ней я мог вполне убедиться, что Дуняша — одна из числа того огромного класса русских женских натур, которые решительно не знают, как собой распорядиться, если их судьбою не заведуют родители или вообще люди, власть над ними имеющие. Такие русские женщины без особенного ропота идут за людей, которые им положительно не нравятся, и, странное дело, сознание собственного несчастия — быть всю жизнь за нелюбимым мужем — иногда бывает для таких женщин единственным интересом жизни. Свободой такие женщины распорядиться не могут, не умеют, да и не знают, что такое свобода.
У Дуняши была мать, но не в Москве, а в деревне, и притом так далеко, что виделись они один раз в два года; следовательно, Дуняша была почти свободна. Принадлежа к сорту тех женщин, о которых я только что упомянул, она не могла ни любить, ни ненавидеть глубоко, потому что она умела только чувствовать, но не умела понимать. Отсутствие матери мало-помалу отучало ее от страха к угрозам, которые та сулила ей в случае, ежели… Между тем подошли лета. Дуняша чувствовала, что ей пора замуж; ей хотелось какой-нибудь перемены в жизни. Все работа да работа (хоть, и не утомительная) ей надоела. И тут-то неожиданно случился роман. Частенько разговаривали мы об этом романе.
— Что же ты, — спрашивал я у нее, — очень любила его?
— Стало быть, любила! — вяло произносила она в ответ.
— И вовсе даже ты его ни чуточки не любила! — вставляла правдивая Татьяна.
— Ну ври!
— Да ей-богу!
— Не любила! — обидчиво вскрикивала Дуняша. — Что ж я, из корысти, что ли?
— Да и не из корысти!
— Тьфу! прости, господи! — сердилась Дуняша. — Аль я бешеная?
— И не бешеная!
— Ну, так как же это?
Дуняша краснела.
— А шут вас разберет!
— Это точно, — вмешивалась обыкновенно Акулина: — этого не разберешь… Наша сестра тем несчастна; что не знает, когда потеряет, а когда найдет… Этого не угадаешь… И с Авдотьей вот то же самое: так вот, тррр, тррр, колесом!..
И Акулина завертела руками, желая, невидимому, изобразить колесо.
— Будет вам, ради бога! И все-то это неправда! — говорила жалобно Дуняша.
— Как же это так, неправда-то? Это же какими такими судьбами? — возразила Акулина. — Ну диви бы он уж был красавчик какой, афицерик или что-нибудь. А т-то, — делая отвратительную рожу и говоря каким-то отвратительнейшим голосом, продолжала она, — а т-то — лакей, спичка, выжига прокаленая, урод! То есть, вот, вполне вам объяснить — рожа! Картавит, ободранный… Тьфу!.. Даже противно! Ну и где же ты его любила?
— Обыкновенно любила! — крайне робко говорила Дуняша и, видимо, старалась понять, как же это так все случилось?
— И ведь, изволите видеть, — продолжала Акулина, — скучает-с!.. И полагает так, будто бы по нем-с…