Но, видно, так уже была устроена Слезова, что мысли о заступничестве за собственный карман она никаким образом не допускала близко к себе, и потому-то ежеминутно терзалась и голодным желудком прапорщика и жаждою старухи. В подобные минуты ей даже казалось, что на неё с укором смотрят и холодная печка, и пустые горшки, и согнутый на сторону самовар… «Что же ты, говорят будто бы эти враги, топи, что ль, меня? А! тебе нечего варить во мне, хозяйка тоже!.. Тьфу ты! вот что ты, а не хозяйка!..» А занятые третьего дня у соседки три куска сахару… Господи! — какими камнями лежат они на ее честной, правдивой душе!
Сообразив такое состояние людей, обитавших в кухне, читатель, может быть, поймет, что небесная помощь, в каком бы то ни было виде, здесь ждется всеми, и поэтому очень естественно, что старьевщика, как воплощающего в своей плутоватой фигуре эту помощь, приняли здесь с распростертыми объятиями.
— Куда тут? как бы кадушку-то не того… опрокинешь неравно! — говорил он, влезая в кухню и втаскивая с собою тучу холода, которым и без того изобиловало жилище Слезовой. Шурша своим точно железным от мороза тулупом, на ходу зацепляя им ухват, сковородник и кочергу, старьевщик вступил в соседнюю комнатку, до того микроскопическую, что помещавшиеся в углу образа занимали чуть не целую ее треть. Тут же стояла кровать, а на стене болталось зеркальце, имевшее особенную способность стягивать все черты лица в одну точку, к концу носа.
Войдя, старьевщик произнес: «доброго здоровья!», уложил на пол свой мешок, шапку и рукавицы, обтер полою полушубка заледеневшие усы и холодно произнес:
— Продаете что?..
— Да, вот кой-что есть! — говорила Слезова, нагибаясь к полу и запуская под кровать палку.
— То-то, продавайте, я ноне добрый… Сейчас издохнуть!.. Такой милостивый, и-и-и!.. натощак не выговоришь… Меху нет ли? галунов? Пошарьте!
— На-кось, вот, сюртук… годится ли?
Принимая в руки сюртук, старьевщик окинул его зорким глазом «с одного маху», и, заглядывая в мельчайшие закоулки, нападал на такие пятна, прожженные дырья и изъяны, которые Слезовой очень желалось бы спрятать… И вот от этой-то зоркости старьевщика каждая дыра на поле или на рукаве прожигала такую же дыру и в ее сердце.
Вскоре из-под кровати, при пособии палки и кочерги, которою орудовала старуха, появились на свет божий, вместе с кучею сора и неизвестно откуда взявшегося пуху, старые, совершенно желтые панталоны покойного супруга Слезовой, Онуфрия Максимыча; потом заплесневелая бутылка с продавленной внутрь пробкой и, наконец, чей-то, бог весть каким образом попавший сюда, форменный картуз с зеленым околышем и разорванным козырьком. Все это будило в голове Слезовой забытое прошлое, поднимало и вихрем несло ее прошлые скорби. То представлялось ей, как покойник супруг-парикмахер, в видах барышей перебравшийся в Петровский парк на дачу, вдруг запил, запропал в городе и, наконец, совсем пропал без вести. А тут зима. Лес опустел, снег сугробами одел дорогу в Москву, а мороз уже успел проглодать углы в дощатой хибарке. Со слезами на глазах, завернув в полу заячьей шубки свою Лизу, которая теперь где-то в белошвейках на Дмитровке, бредет она, Слезова, в Москву, к Каменному мосту: «дескать, не распознаю ли у сродственников про Онуфрия Максимыча?» Ветер дует в упор, вязнут в сугробах слабые ноги, а идти далеко! Добрела. «Не у вас ли, Марфа Марковна, супруг мой?» А супруг, будто кругом виноват, смирный такой, услыхал из другой комнаты и кротко таково говррит: «А, говорит, Аксюша! ты это… здравствуй! виноват я, Аксюша!..» И присела она в то время на оконник и сидела ровно бессловесная, потому — и слеза нейдет, и слова выговорить нельзя… Или вдруг, — смешно сказать! — эти желтые панталоны, протертые на коленях и заплатанные синим тиком от жениной шубы, какую страшную сцену воскрешают они в ее памяти! Помнится ей, как вот в этих самых панталонах, над которыми старьевщик покатился со смеху, привезли Онуфрия Максимыча замертво. Подняли его добрые люди где-то на улице; а оттого он довел себя до этого, что не на добрые деньги вздумал гулять: пустил ризу с венчального образа, «раздел» его, батюшку, донага! И вот он в больнице; то хочется ему огурчика, то селедки, то кваску, — и Аксюша с каким-то особенным искусством, рождающимся только в пору высокой привязанности, умеет протащить ему эти продукты, утаив их от зорких глаз начальства, где-нибудь на груди, в концах головного платка или под полою. «Виноват я, — говорит больной, — много я тебя, Аксюша, бивал понапрасну, ни за что, и много я у господнего престолу должен ответу дать за мои буйства и кровопролития! Только прости ты меня, Аксюша, здесь, на сем свете, потому и без этого я, новопреставившийся раб божий, должен идти в муку вечную. А под подушкой, на Лизино счастье, узелок есть, и скопил я там, на ассигнации, сто рублев…»
И много-много еще!..
Осажденная этими воспоминаниями, Слезова с каким-то замиранием сердца расставалась с разным хламом, пробуждавшим в ней эти трогательные воспоминания и теперь валявшимся на полу кучей какой-то рвани. Старьевщик все принимал и даже старался ободрить хозяйку, видя, что она конфузится, подавая какой-нибудь шерстяной носок с дырявой пяткой или заплесневевший картуз: он надевал носок на руку, утверждая, что из него очень легко сделать варежки; примеривал картуз, и примеривал таким ухарским манером, что даже Слезова не могла не улыбнуться, а старуха просто плюнула, проговорив:
— О, шут тебя возьми, пугало воронье!..
Наконец, сев на пол и подобрав под колени весь собранный скарб, старьевщик придавил его растопыренною рукою и произнес: